Неточные совпадения
Ей-ей! не то, чтоб содрогнулась
Иль стала вдруг бледна, красна…
У ней и бровь не шевельнулась;
Не
сжала даже губ она.
Хоть он глядел нельзя прилежней,
Но и следов Татьяны прежней
Не мог Онегин обрести.
С ней речь
хотел он завести
И — и не мог. Она спросила,
Давно ль он здесь, откуда он
И не из их ли уж сторон?
Потом к супругу обратила
Усталый взгляд; скользнула вон…
И недвижим остался он.
Манилов был совершенно растроган. Оба приятеля долго
жали друг другу руку и долго смотрели молча один другому в глаза, в которых видны были навернувшиеся слезы. Манилов никак не
хотел выпустить руки нашего героя и продолжал
жать ее так горячо, что тот уже не знал, как ее выручить. Наконец, выдернувши ее потихоньку, он сказал, что не худо бы купчую совершить поскорее и хорошо бы, если бы он сам понаведался в город. Потом взял шляпу и стал откланиваться.
Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно
сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями
хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок — на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо
хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…
Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости… «Чего ты
хочешь?» — закричал я, крепко
сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку.
— Что ж, и ты меня
хочешь замучить! — вскричал он с таким горьким раздражением, с таким отчаянием во взгляде, что у Разумихина руки опустились. Несколько времени он стоял на крыльце и угрюмо смотрел, как тот быстро шагал по направлению к своему переулку. Наконец, стиснув зубы и
сжав кулаки, тут же поклявшись, что сегодня же выжмет всего Порфирия, как лимон, поднялся наверх успокоивать уже встревоженную долгим их отсутствием Пульхерию Александровну.
Пульхерия Александровна, вся встревоженная мыслию о своем Роде, хоть и чувствовала, что молодой человек очень уж эксцентричен и слишком уж больно
жмет ей руку, но так как в то же время он был для нее провидением, то и не
хотела замечать всех этих эксцентрических подробностей.
Кити покраснела от радости и долго молча
жала руку своего нового друга, которая не отвечала на её пожатие, но неподвижно лежала в её руке. Рука не отвечала на пожатие, но лицо М-llе Вареньки просияло тихою, радостною,
хотя и несколько грустною улыбкой, открывавшею большие, но прекрасные зубы.
Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и
хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко
сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал всё, — подумал он, — остается одно — не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.
— Ах, ужаснее всего мне эти соболезнованья! — вскрикнула Кити, вдруг рассердившись. Она повернулась на стуле, покраснела и быстро зашевелила пальцами,
сжимая то тою, то другою рукой пряжку пояса, которую она держала. Долли знала эту манеру сестры перехватывать руками, когда она приходила в горячность; она знала, как Кити способна была в минуту горячности забыться и наговорить много лишнего и неприятного, и Долли
хотела успокоить ее; но было уже поздно.
«Никакой надобности, — подумала она, — приезжать человеку проститься с тою женщиной, которую он любит, для которой
хотел погибнуть и погубить себя и которая не может жить без него. Нет никакой надобности!» Она
сжала губы и опустила блестящие глаза на его руки с напухшими жилами, которые медленно потирали одна другую.
Базарову становилось хуже с каждым часом; болезнь приняла быстрый ход, что обыкновенно случается при хирургических отравах. Он еще не потерял памяти и понимал, что ему говорили; он еще боролся. «Не
хочу бредить, — шептал он,
сжимая кулаки, — что за вздор!» И тут же говорил...
Прочие дворяне сидели на диванах, кучками
жались к дверям и подле окон; один, уже, немолодой, но женоподобный по наружности помещик, стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов,
хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек, лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…
Она подошла к окну и села. Я не
хотел увеличить ее смущенья и заговорил с Чертопхановым. Маша легонько повернула голову и начала исподлобья на меня поглядывать украдкой, дико, быстро. Взор ее так и мелькал, словно змеиное
жало. Недопюскин подсел к ней и шепнул ей что-то на ухо. Она опять улыбнулась. Улыбаясь, она слегка морщила нос и приподнимала верхнюю губу, что придавало ее лицу не то кошачье, не то львиное выражение…
Обезьяна сидела на дереве и смотрела. Когда человек лег спать, обезьяна села верхом на дереве и
хотела то же делать; но когда она вынула клин, дерево
сжалось и прищемило ей хвост. Она стала рваться и кричать. Человек проснулся, прибил обезьяну и привязал на веревку.
Он снова начал о том, как тяжело ему в городе. Над полем,
сжимая его, уже густел синий сумрак, город покрывали огненные облака, звучал благовест ко всенощной. Самгин, сняв очки, протирал их,
хотя они в этом не нуждались, и видел пред собою простую, покорную, нежную женщину. «Какой ты не русский, — печально говорит она, прижимаясь к нему. — Мечты нет у тебя, лирики нет, все рассуждаешь».
Самгин завидовал уменью Маракуева говорить с жаром,
хотя ему казалось, что этот человек рассказывает прозой всегда одни и те же плохие стихи. Варвара слушает его молча, крепко
сжав губы, зеленоватые глаза ее смотрят в медь самовара так, как будто в самоваре сидит некто и любуется ею.
Самгин
хотел сказать, что не нуждается в заботах о нем, но — молча кивнул головой. Чиновник и офицер ушли в другое купе, и это несколько успокоило Крэйтона, он вытянулся, закрыл глаза и, должно быть, крепко
сжал зубы, — на скулах вздулись желваки, неприятно изменив его лицо.
Мимо леса красного дерева и других, которые толпой
жмутся к самому берегу, как будто
хотят столкнуть друг друга в воду, пошли мы по тропинке к другому большому лесу или саду, манившему издали к себе.
Сначала пожилой рабочий, сидевший против Нехлюдова, весь
сжимался, старательно подбирая свои обутые в лапти ноги, чтоб не толкнуть барина, но потом так дружелюбно разговорился с Нехлюдовым и Тарасом, что даже ударял Нехлюдова по колену перевернутой кверху ладонью рукой в тех местах рассказа, на которые он
хотел обратить его особенное внимание.
Он так целиком и
хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с
жалом — не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества — с советником палаты!
Она взяла его за голову, поглядела с минуту ему в лицо,
хотела будто заплакать, но только
сжала голову, видно, раздумала, быстро взглянула на портрет матери Райского и подавила вздох.
Никто не занимался ни огородничеством, ни хлебопашеством, никто не сеял, не
жал и не собирал в житницы, но все строили дома,
хотя бы и в долг; все надеялись на то, что пост Ольги в конце концов будет городом и захваченная земля перейдет в собственность, после чего ее можно будет выгодно продать.
Они не
хотели пастись на траве и все время
жались к дымокурам.
Рука новой гостьи дотрагивается до страницы; под рукою выступают новые строки, которых не было прежде. «Читай», говорит гостья. У Веры Павловны
сжимается сердце, она еще не смотрела на эти строки, не знает, что тут написано; но у ней
сжимается сердце. Она не
хочет читать новых строк.
И когда она просыпается поздно поутру, уж вместо всех прежних слов все только борются два слова с одним словом: «не увижусь» — «увижусь» — и так идет все утро; забыто все, забыто все в этой борьбе, и то слово, которое побольше, все
хочет удержать при себе маленькое слово, так и хватается за него, так и держит его: «не увижусь»; а маленькое слово все отбегает и пропадает, все отбегает и пропадает: «увижусь»; забыто все, забыто все, в усилиях большего слова удержать при себе маленькое, да, и оно удерживает его, и зовет на помощь себе другое маленькое слово, чтобы некуда было отбежать этому прежнему маленькому слову: «нет, не увижусь»… «нет, не увижусь», — да, теперь два слова крепко держат между собою изменчивое самое маленькое слово, некуда уйти ему от них,
сжали они его между собою: «нет, не увижусь» — «нет, не увижусь»…
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу,
сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я
хочу говорить об нем — не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Невидимо течет по улице сонная усталость и
жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или
хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
А кавказцы, их здесь семеро, уже прекратили работы, сбились все в одну избу и
жмутся от холода,
хотя еще только второе августа.
Он крепко
сжал ее руку, так что она вскрикнула от боли. Потом она
хотела подняться со своего стула, но он удержал ее и засмеялся.
И, крепко
сжимая своими сухими пальцами мой локоть, она пристально смотрит мне в глаза жалкими, молящими и в то же время грозными, ненавидящими глазами, как будто
хочет перелить в меня сознание всего ужаса того, что будет, если мальчик умрет.
— Ну и пусть, — ответил я упрямо,
хотя сердце у меня
сжалось при воспоминании о матери. И все же я чувствовал, что если бы опять Дитяткевич схватил меня за борт, я бы ответил тем же.
Он
хотел броситься обнимать меня; слезы текли по его лицу; не могу выразить, как
сжалось у меня сердце: бедный старик был похож на жалкого, слабого, испуганного ребенка, которого выкрали из родного гнезда какие-то цыгане и увели к чужим людям. Но обняться нам не дали: отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна, но не с хозяином, а с братом своим, камер-юнкером. Эта новость ошеломила меня; я встал и направился к двери.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен
хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена,
сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы
сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще
хочет сказать что-то, и видно, что
хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
Тут он крепко и выразительно
сжал ее руку, как будто
хотел придать тем вес своим словам.
Последняя, впрочем, относительно своей благодетельницы была нема, как рыба,
хотя относительно других дам язычок ее можно было сравнить со змеиным
жалом.
Нет, батюшка, знаем мы самоотверженную любовь вашу; вот, не
хочу хвастаться, да так уж к слову пришло, — как придешь к больному, и сердце замирает: плох был, неловко так подходишь к кровати — ба, ба, ба! пульс-то лучше, а больной смотрит слабыми глазами да
жмет тебе руку, — ну, это, братец, тоже ощущенье.
Егор Егорыч, оставшись один,
хотел было (к чему он всегда прибегал в трудные минуты своей жизни) заняться умным деланием, и когда ради сего спустил на окнах шторы, запер входную дверь,
сжал для полного безмолвия свои уста и, постаравшись сколь возможно спокойнее усесться на своем кресле, стал дышать не грудью, а носом, то через весьма короткое время начинал уже чувствовать, что силы духа его сосредоточиваются в области сердца, или — точнее — в солнечном узле брюшных нервов, то есть под ложечкой; однако из такого созерцательного состояния Егор Егорыч был скоро выведен стуком, раздавшимся в его дверь.
— Научить их!.. Легко сказать!.. Точно они не понимают, в какое время мы живем!.. Вон он — этот каторжник и злодей — чуть не с триумфом носится в Москве!.. Я не ангел смертоносный, посланный богом карать нечистивцев, и не могу отсечь головы всем негодяям! — Но вскоре же Егор Егорыч почувствовал и раскаяние в своем унынии. — Вздор, — продолжал он восклицать, — правда никогда не отлетает из мира;
жало ее можно притупить, но нельзя оторвать; я должен и
хочу совершить этот мой последний гражданский подвиг!
Мы простились довольно холодно,
хотя Дерунов соблюл весь заведенный в подобных случаях этикет.
Жал мне руки и в это время смотрел в глаза, откинувшись всем корпусом назад, как будто не мог на меня наглядеться, проводил до самого крыльца и на прощанье сказал...
— Ты сознаешь, Marie, сознаешь! — воскликнул Шатов. Она
хотела было сделать отрицательный знак головой, и вдруг с нею сделалась прежняя судорога. Опять она спрятала лицо в подушку и опять изо всей силы целую минуту
сжимала до боли руку подбежавшего и обезумевшего от ужаса Шатова.
Она встала,
хотела шагнуть, но вдруг как бы сильнейшая судорожная боль разом отняла у ней все силы и всю решимость, и она с громким стоном опять упала на постель. Шатов подбежал, но Marie, спрятав лицо в подушки, захватила его руку и изо всей силы стала
сжимать и ломать ее в своей руке. Так продолжалось с минуту.
Он просто уезжал,
хотя, впрочем, искренно и крепко
жал мне руки, благодаря за то, что я не забыл проводить его.
И вследствие этого, садясь писаться, они принимали иногда такие выражения, которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало
хотела уменьшить рот и
сжимала его до такой степени, что он обращался, наконец, в одну точку, не больше булавочной головки.
Устрашить
хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки,
жму так, что кости трещат, — и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.
Жму, наконец, с полным участием руку тебе, мой благодушный юноша, несчастная жертва своей грозной богини-матери, приславшей тебя сюда искать руки и сердца блестящей фрейлины, тогда как сердце твое рвется в маленькую квартирку на Пески, где живет она, сокровище твоей жизни,
хотя ты не смеешь и подумать украсить когда-нибудь ее скромное имя своим благородным гербом.
— Полно, Ваня, оставь, — прервала она, крепко
сжав мою руку и улыбнувшись сквозь слезы. — Добрый, добрый Ваня! Добрый, честный ты человек! И ни слова-то о себе! Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и думаешь. Письма нам переносить
хочешь…
— Неужели вам мало ваших приживалок, которыми вы занимаете своих гостей?! — со злостью закричал Прозоров,
сжимая кулаки. — Зачем вы втягиваете мою девочку в эту помойную яму? О, господи, господи! Вам мало видеть, как ползают и пресмыкаются у ваших ног десятки подлых людей, мало их унижения и добровольного позора, вы
хотите развратить еще и Лушу! Но я этого не позволю… Этого не будет!
— Да, я этого особенно не
хочу, а только напоминаю, — отвечал, крепко
сжав его руку, майор. Вы не смейтесь над этим, потому что… кто знает, чего нельзя узнать.
С этим она
сжала руку Горданова и, взяв со стула свою шинель, начала одеваться. Горданов
хотел ей помочь, но она его устранила.